Смысл жизни человека в философско-антропологическом измерении. Стрелец Ю.Ш. - 115 стр.

UptoLike

Составители: 

Рубрика: 

слышащего только рациональный голос абсолютного), то у Достоевского
формальная структура нравственности наполнена содержанием, любовью,
имеет "сердце", как метафизическую, а не только психологическую, основу
нравственности.
Легок ли труд любви? Библейское "иго Мое легко" говорит, как
будто, о возможности для человека нести это бремя, этот "крест". Однако
"иго" остается таковым, тем более, когда речь идет о любви к врагу. Была
бы нужда в заповедании любви к врагу, если бы это дело оставалось
простым и легким? Риторический характер вопроса показывает ложность
критики заповеди любви имморалистами ницшеанского типа, которые
утверждают, что человек всегда ставит перед собой задачу по силам;
поскольку же возлюбить врага легче, чем побороть его силой, значит,
проповедники любви слабые существа, недостойные звания человека с
большой буквы. Ложность силлогизма и проистекает из представления о
любви как легком деле. Любовь здесь редуцируется до бытовых
проявлений в виде "размягченности", беззащитной расположенности к
противнику и т.п. На самом деле, любовь в своем полном и
нередуцированном виде едва ли не самая трудная задача, выходящая за
рамки благоразумия и справедливости.
Имморалисты, таким образом, борются с собственными бытовыми
представлениями. Любовь к "дальнему" (высшему, совершенному
человеку) незамечаемая "абстракция желания" увидеть его в ближнем, но
рефлексируемая в виде резкого отделения возможного от действительного.
На бытовой морали ставится крест как на мещанской, а бытийная
утверждается посредством оторванной от земного содержания
перфекционистской цели, то есть утопической мечты. Рациональным
зерном ницшеанского имморализма является упование на сильного
человека и потому ответственного за все, прежде всего, за себя
подлинного: прежде чем возлюбить ближнего, надо возлюбить себя,
ощутить в себе необходимые силы, уверенность, твердость характера,
равную добродетели и т.п. В тени, однако, остается обусловленность
любви к себе любовью к Богу, обусловленность ответственности совестью.
Итак, любовь к Богу и любовь к ближнему "связывается" любовью к
себе, последняя онтологически бескорыстна, то есть является базой
отношения к себе как к цели (даже в случае самопринуждения или
самопожертвования), ведь речь идет о себе не как биологическом,
социальном или даже духовном существе на уровне существования, а как о
целостной сущности, морально аутентичной и подлинно бытийной.
Любовь к себе многопланова, разнообразна: одно в себе мы
культивируем, с другим боремся; одни формы своего бытия признаем
своими, другие чуждыми нам, навязанными извне или нами самими по
разным, более или менее частным, основаниям. Любить ближнего "как
самого себя" значит, поэтому, столь же многообразно к нему относиться,
115
 слышащего только рациональный голос абсолютного), то у Достоевского
формальная структура нравственности наполнена содержанием, любовью,
имеет "сердце", как метафизическую, а не только психологическую, основу
нравственности.
      Легок ли труд любви? Библейское "иго Мое легко" говорит, как
будто, о возможности для человека нести это бремя, этот "крест". Однако
"иго" остается таковым, тем более, когда речь идет о любви к врагу. Была
бы нужда в заповедании любви к врагу, если бы это дело оставалось
простым и легким? Риторический характер вопроса показывает ложность
критики заповеди любви имморалистами ницшеанского типа, которые
утверждают, что человек всегда ставит перед собой задачу по силам;
поскольку же возлюбить врага легче, чем побороть его силой, значит,
проповедники любви − слабые существа, недостойные звания человека с
большой буквы. Ложность силлогизма и проистекает из представления о
любви как легком деле. Любовь здесь редуцируется до бытовых
проявлений в виде "размягченности", беззащитной расположенности к
противнику и т.п. На самом деле, любовь в своем полном и
нередуцированном виде − едва ли не самая трудная задача, выходящая за
рамки благоразумия и справедливости.
      Имморалисты, таким образом, борются с собственными бытовыми
представлениями. Любовь к "дальнему" (высшему, совершенному
человеку) − незамечаемая "абстракция желания" увидеть его в ближнем, но
рефлексируемая в виде резкого отделения возможного от действительного.
На бытовой морали ставится крест как на мещанской, а бытийная
утверждается посредством оторванной от земного содержания
перфекционистской цели, то есть утопической мечты. Рациональным
зерном ницшеанского имморализма является упование на сильного
человека и потому ответственного за все, прежде всего, за себя
подлинного: прежде чем возлюбить ближнего, надо возлюбить себя,
ощутить в себе необходимые силы, уверенность, твердость характера,
равную добродетели и т.п. В тени, однако, остается обусловленность
любви к себе любовью к Богу, обусловленность ответственности совестью.
      Итак, любовь к Богу и любовь к ближнему "связывается" любовью к
себе, последняя онтологически бескорыстна, то есть является базой
отношения к себе как к цели (даже в случае самопринуждения или
самопожертвования), ведь речь идет о себе не как биологическом,
социальном или даже духовном существе на уровне существования, а как о
целостной сущности, морально аутентичной и подлинно бытийной.
      Любовь к себе многопланова, разнообразна: одно в себе мы
культивируем, с другим боремся; одни формы своего бытия признаем
своими, другие − чуждыми нам, навязанными извне или нами самими по
разным, более или менее частным, основаниям. Любить ближнего "как
самого себя" значит, поэтому, столь же многообразно к нему относиться,

                                                                     115